Лев АннинскийЗАГОВАРИВАЮЩИЙ БЕЗДНУ
"Какой кошмар: жить с самого начала зря".
Михаил Щербаков
Когда "с самого начала" прошло лет тридцать, а с начала литературной биографии автора этого признания - лет пятнадцать, социологи обнаружили, что не "зря", ибо он -- самый популярный бард у московских старшеклассников. Автор номер один у них. Старшеклассники по нехватке денег на концерты не ходят, там в ходу -- кассеты. И вот одними кассетными записями он сумел завоевать огромную, притом молодежную аудиторию. Где-то в ту же пору Булата Окуджаву спросили о преемниках. Отец-основатель не любил высказываться ни о преемниках, ни о соратниках; если припирали к стенке, отшучивался; впрочем, и проговаривался иногда: Визбора как-то назвал "умелым выступальщиком"; о перспективах же авторской песни вообще высказывался скептически. Но тут патриарх поколебался в своем скепсисе и сказал, что перспективы, пожалуй, есть. Это было в 1995 году, когда он вслушался в записи Щербакова. Эксперты пришли к выводу, что Щербаков не просто овладел умами, но "возродил жанр" - жанр, рожденный шестидесятниками за два поколения до него и угробленный за одно поколение. Причем, возродил в самом типе возникновения: вошел "неслышно". Так, "неслышно", "через кухню", входили во времена Высоцкого и Окуджавы. То есть, пока на авансцене раздавались свистки и крики: "Осторожно, пошлость!", и певцов сгоняли со сцены, пока каждое публичное выступление шестидесятников вызывало скандалы и запреты, в это же самое время их упрямо пели у костров, переписывали с бобины на бобину, передавали друг другу в качестве запретного плода и, соответственно, хранили беззаветно. Эпоха Гласности и постмодерна смела все это за ненадобностью: новые барды заголосили через динамики в огромные залы; теперь чтобы певца услышали, он должен на авансцене перешибить других в громкости, броскости, яркости; он должен быть "раскручен", должен прогреметь: поколение, "выбравшее пепси", тайных скрижалей не ведает. И вот Щербаков, вышедший вроде бы из этого самого поколения, моделирует "тайное пришествие". На сцене его не видно, в динамики не слышно; его слушают на кассетах и видят на домашних, вернее, кухонных посиделках; да и то: "Верхний свет не зажигать!", "Записей не делать!" новый властитель дум выпестовывается в катакомбах. Когда он, уже ставший кумиром десятиклассников и растиражированный ими, начинает появляться "собственнолично", - в нем ощущается что-то дразняще неуловимое. Весь круглый, лицо круглое, очки круглые: не зацепишь (а на авансцене надо именно цеплять: быть резким, крутым, броским!). И мелодии невоспроизводимы: такая сухая виртуозность (а с авансцены мелодии должны подхватываться). И никаких "прямых высказываний": все иронически выворачивается туда и сюда (а на авансцену все рвутся, именно чтобы высказаться, прокричать о себе поподробней). В общем, самый главный бард нового поколения оказывается неисследим и неуловим. Для поколения, оглушенного гласностью и оглохшего от голосов, это кажется странным. Тайная свобода в обстановке запрета явной свободы - это еще понятно. Но тайная свобода в обстановке "разгула" явной - это что-то новое. Такое удвоение явной реальности в тайну. В истоке тут - именно ситуация двоящейся реальности, когда запрет и тайна смотрятся друг в друга, как в зеркало. И это -- "с самого начала". Поэт рождается в 1963 году, - генсек партии идет в Манеж громить абстракционистов и пидарасов - интеллигенция в это время на кухнях тихо крутит Визбора, Анчарова, Кима, Якушеву... Михаил Константинович должен был услышать эти песни в качестве колыбельных. И воспринять не только задушевность их, обаяние "прямых высказываний" и открытых чувств, - он должен был воспринять их запретность, их немоту. Когда он оперился (после школы прошел школу филфака - взялся за перо; а поскольку он прошел также школу музыкальности, то можно сказать, и огитарился), он воспроизвел ситуацию: любая истина: прямая, задушевная, элементарная, простая, сложная, закодированная, лукавая, забористая, заковыристая, запретная, оголенная, чистая, грязная, всякая - возникает для него через "нет". Мир Щербакова - отзвуки, отсветы, отсверки. Мозаика, калейдоскоп, цитатник, хрестоматия, камера кривых зеркал. Помнишь, как оно бывало? Все горело, все светилось, Оставим пока в стороне суть любовного диалога - это важный для Щербакова мотив, но вопрос сейчас не в этом. Вопрос в том, причем тут Фет. И дело вовсе не в том, близок или не близок Щербакову автор стихов "Я пришел к тебе с приветом". Не близок! Никакой фетовской лирической проникновенности у Щербакова нет. Но и с теми, кто ему близок, у него те же отношения: он берет мотив (легенду, мифологему, синтагму, образ, интонацию, иногда просто чужое словцо), чтобы дать почувствовать, что этого "нет". Что это "зря". Если Фет пришел и говорит, что "солнце встало", то Щербаков - что солнце село. Это - сквозная аберрация, пронизывающая у него все, захватывающая и самых близких ему поэтических комбатантов. Вот, например... Вот, например, не так давно Опять-таки, оставим пока в стороне ситуацию "веселого неучастия" (это для Щербакова ситуация ключевая, разрешающая, и выражена она здесь прекрасно). Возьмем пока сам факт "отраженности". Тот факт, что перед нами стихи, отражающие вовсе не реальность и даже не лирическое преломление реальности. А - преломляющие "чужой луч". Узнали, чей? Там конец света, а мы смеемся. "А мы заправим трубочки, а мы зарядим пушечки..." В данном случае Щербаков пересмеивает весьма близкого ему поэта - Юлия Кима (в 1990 году именно Ким вывел Щербакова "в свет", написав предисловие к его сборнику "Вишневое варенье"). Поэтика Кима - снятие страха смехом. Там конец света, рыба-кит глотает материки, а ты знаешь, что этого кита ловит на удочку какой-нибудь Юнга Дудочкин, и на эту удочку ловит слушателя сам бард). Так вот: Щербаков ловит на удочку всю вышеописанную ситуацию: Горе лишь в том, что друг степей Друг степей - такой же игровой отсыл к Пушкину, как вишневое варенье - к Розанову. Как тройка - к Гоголю. Я уж не говорю о катехизисе советской эпохи. Воды Днепрогэса, саксаулы Турксиба, молот Рабочего, бедро Колхозницы, руки-крылья, а вместо сердца... "дизель на песке"... В общем, "кого ни тронь - Иван Денисыч, куда ни плюнь - КПСС": все сплетается, переплетается, заплетается шумит камышом, и о доблестях, о славе петь можно только от противного. А что до грядущей за этим зари - Верили? - Не верьте! - Встало? - Село! - Да? - Нет! - Обступившие человека "изначальные" ценности - мнимы, заведомо ложны. Это точка отсчета. Ни одно поколение (в обозримой памяти), кажется, еще не рождалось в ощущении того, что норма - это когда не на что опереться. Оно и понятно: едва ты успел родиться, - воцаряется Застой, царство натужной стабильности и успокоительной лжи; шестидесятники, еще недавно певшие о том, что солнце встанет и заря взойдет, сипят сдавленными голосами, и ты это их бессилие осознаешь, как раз входя в возраст "конфирмации", и еще целое десятилетие наблюдаешь, как смердит разлагающийся режим, а потом на обломках святынь, на руинах Империи начинают свой пляс победители, которые, наконец-то, могут напиться пепси, - что может вынести с этой танцплощадки бард, не имеющий способности пить, петь и плясать со всеми? Разумеется, он увидит за этими танцами - борьбу за существованье. Резню и бойню. Грызню и лай. Клыки и когти. Волчье поле. Он будет от этого в ужасе? Станет проклинать, протестовать? Нет. И это самое интересное. Это шестидесятники-романтики-идеалисты могли протестовать и проклинать, это они, изначально напичканные сказками, испытывали ужас от того, что жизнь груба и мерзка. А тут - изначально. И другой точки отсчета нет. Жизнь ни плоха, ни хороша. Она такова, какова есть. "Счастье не здесь, а счастье тем, то есть, не там, а злесь..." Что чужие, что родные - без разницы. Где любовь - там и раздор: нормально. Я вам не нужен - вы мне не нужны. Вы туда, а мы оттуда. Ничего не иметь и ни от чего не зависеть. Что ты создал, то раздал, и что раздал - то создал. Будет хорошо - хорошо, а не будет - тоже хорошо. Будет плохо - тоже неплохо. "судьба подарила мне все, что хотела, и все, что смогла, отняла..." Этот изящный эквилибр - лейтмотив всей поэзии Щербакова, здесь интонационный секрет ее, тайный нерв. Солнечное сплетение всех ее тяжей. Равнодействующая кажется знобяще холодной. Узор стиха - рационально отрешенным. Душа - ледяной. Мальчик Кай складывает из льдинок слово "вечность"... Интересно, что сравнение это, сначала примененное не к Щербакову, а к Бродскому и лишь потом опрокинутое на Щербакова одним из критиков, начисто уже выводит из игры реального автора "Снежной королевы" с его чувствительностью и чуткостью к моральным воздаяниям, зато существен здесь именно Бродский, с его заводной непреклонностью и почти брезгливым, "ледяным" неприятием жалости к людям. Так Бродский - дитя "Прекрасной эпохи", блудный сын "шестидесятников", против них взбунтовавшийся! А тут - никакого бунта, и все принимается в легким пожатьем плеч: а, все равно... То есть: все равно нельзя верить. Ничему. Ни радости, ни печали, ни правде, ни сказке, ни победе, ни поражению. Такие ясные глаза нас от печали и сомнений ограждают, Какой все-таки тонкий эквилибр: не все равно, а все равно не по себе. Это не равнодушие, это состояние выброшенности, которое надо принять как данность. От этой исходной черты начать жизнь заново - с бесконечным терпением. И поэтому - ни льда, ни пламени: холодноватая четкость. И поэтому ни бунта, ни восторга: спокойная готовность. И потому ни слез, ни хохота: улыбка ожидания неизбежного. В победе спрятано поражение, в явной свободе - потеря тайной свободы. Все равно будет "не по себе", все равно... Все равно не впишешься, выпадешь... Куда? Из любви а раздор, из раздора в любовь. Из любого данного тебе существования - в другое. В другую жизнь (переклик с Трифоновым?). Жизнь не равна себе: в ней двоится контур. Вещи прозрачны - в них всегда "другое". Это не страшно, это даже занятно. Жизнь, исполняемая как танец, и танец, оказывающийся жизнью. Расплата мнимостью за мнимость... что в остатке? Хочешь обратно деньги? вот, изволь, получи с меня. "Забавен"... Финальное слово в финальной строке стихотворения -- знак? Попробуем связать его с запредельно серьезной, скрыто-трагичной аурой щербаковского мирочувствования. "Ткет паутину над пропастью". "Бредет и задыхается". "Стирает следы". Смысл всего, что перед глазами, - в другом измерении. "По ту сторону стекла". Никакого психологического сюжета отсюда не извлечешь: по выражению одного из критиков, герой Щербакова действует не в биографических обстоятельствах, а в культурном контексте. В паутине знаков. И все-таки одна попытка реального спасения души тут улавливается. Это -- любовь. "Чуть слышное в ночи дыхание твое". Среди "сказок", играющих роль "былей", это -- робкая надежда одолеть "стихии". Никто стихии не одолеет Тлеет. Потом гаснет. "И женщины мои подобны многоточью -- ни истины, ни лжи". И здесь - эквилибр плюса и минуса. Как сказал все тот же критик (большею частью я опираюсь на статьи Дмитрия Быкова), "для Щербакова любовь и есть смерть". А поскольку смерть и есть жизнь, а жизнь и есть любовь, а любовь и есть смерть, то все повисает в пустоте. Ни зги вокруг, мы в центре бездны. Иногда Щербаков догадывается, что роль, принятая на себя его лирическим героем, аналогична роли Вседержителя. Тогда он просит у Бога прощения и благодарит за дар речи. Значит, последнее спасение -- в даре речи? Да, похоже на то. И перекликается с Бродским (Нобелевская лекция его). И все чаще выходит, что смерть наготове, В принципе такой ход чувств понятен, для русской традиции вполне традиционен, а после Пушкина (у которого на месте Божества часто оказывается Совершенство) даже и ожидаем. Крепость слова -- ответ расслабленности бытия (мысль Мандельштама в "Разговор о Данте"). Дм.Быков подводит базу: "Одиночеству, распаду, ощущаемому в конце века всеми нами", Щербаков противопоставляет законченность текста, крепость и блеск отделки. "Хорошо проработанная вещь" -- наш ответ "тотальной расслабухе". И даже так: гниловатые времена "всегда вызывают к жизни поэзию, полную формального блеска: строгость и утонченность формы востребуется расхлябанной эпохой как нечто противостоящее ей, уравновешивающее ее. Отсюда, например, закономерность обращения Брюсова к самым трудным и экзотическим формам во "Всех напевах", отсюда и любые разновидности маньеризма в "Серебряном веке", отсюда и полное отсутствие у Щербакова любых небрежностей". Брюсов, конечно, в чеканке стиха изощрялся, но вряд ли он выдержит сравнение с другими, более крупными, чем он, поэтами Серебряного века, которые -- от Есенина до Маяковского и от Хлебникова до Цветаевой не столько оттачивали, сколько расшатывали стих, размыкали, обновляли его, и отнюдь не "разновидностями маньеризма" вошли в историю культуры. Но что касается Щербакова, то тут Быков прав: в данном случае виртуозность отделки есть последнее спасение от угрозы самоисчезновения, подступающей к человеку в мире знаковых мнимостей. Плотина стиха должна удержать жизненную материю, которая подпирает и может все снести на своем пути (или утечь в песок, то есть уйти сквозь пальцы). Музыкальная сторона песен удивительно точно моделирует эту драму. Как нельзя по стихам Щербакова пересказать жизненную историю или выяснить обстоятельства действия, а можно только ощутить дрожание слов, - так нельзя у него и воспроизвести мелодию, подхватить ее хором, вообще -- напеть. Только напряженный монолог о бызвыходности бытия, виртуозно-гармонически оркестрованный. Это не пение, не мелос, это речитатив, рэп, который -- после Гребенщикова -- хорошо вписывается в горизонт музыкальных ожиданий эпохи, выбравшей пепси... Но мало похожа на прохладительный напиток та смесь ядов и благоуханий, которая каплет с ножевых щербаковских строк на сухой песок бытия. ...Ничто не ново в твоем аду: Он смотрит на мир так, как, по его убеждению, мир должен смотреть на него: ясно, холодно и враждебно. Сквозь прозрачность этой жизни он высматривает другую жизнь, о которой не говорит ничего, кроме того, что она -- другая. Он видит систему зеркал, в которых объект дробится, распадается, распыляется -- перестает существовать, а существуют только отражения. ...Назвал сына Павел, а дочь -- Нинель... Уловили тайнопись? Нинель -- имя отраженное, читаемое зеркально, справа налево. Павел -- псевдоним, павший на Савла по дороге в Дамаск... Какая филигрань. Какая невесомая паутина. Скачет по пятам луна-ищейка, Однако сквозь эти прозрачные сети все-таки прет поток жизненной материи. Как совладать? Ну, допустим, проходит человек долгий, яркий, полный страстей и соблазнов жизненный путь и -- к финалу -- понимает тщету всего явленного, и замирает в мудром безмолвии, и кладет на уста печать. А тут? С самого начала -- зряшность... Даже "забавно". Изначально положена печать лживости и мнимости на все, тебе данное, и немота отсекает любую попытку здравого осмысления, и перед нами... как это говорили на старой Руси?... глухая нетовщина: "Ах, оставьте вашу скуку... и забудьте про мораль!". Это сказано в 18 лет. Но в следующие 18 лет "скука" одолевает тебя потоком жизненных впечатлений, и "мораль" дразнит душу обещанием смысла. Это, кажется, и есть сюжет поэзии Щербакова, достигающего пушкинского возраста. Из тесной пустоты, из затканной паутиной бездны валятся на запертую душу жизненные реалии. И душа просчитывает варианты... Вот один из них. Готовится бунт. И готовится кара за бунт. Каратели опережают мятежников. Мятежники сдаются: кричат, плачут, они готовы служить победителям ("хоть палачом, хоть пытчиком"). И лишь один из мятежников -- (мерзавец!) лежит себе на траве и посвистывает (мотив - бессмысленный). О, так это же тот самый "неучастник", который гулял себе в белой рубашке по Фонтанке, когда Голландию смыло! Он и теперь не причем. И тут уж умные победители смекают, что если всех прочих можно купить, приручить и перековать, то этого живым брать нельзя. Его убивают. И пытаются воспроизвести мотив, который он насвистывал. Безуспешно (я говорил, что мелодии Щербакова невоспроизводимы). А если не придут убивать, так ведь изнутри толкнет что-то: встанет безумец на подоконник, отбросит шутовской колпак и -- Можешь с легкой душой смотреть, И ухнет в пропасть, заметив: это так забавно... А пока безумье не наступило, спасение одно: ткать словесную паутину. Взять гитару и играть, играть, играть. И под этот аккомпанемент - говорить, говорить, говорить... Дмитрий Быков на правах друга и приверженца дает определение: "Все, что делает Щербаков, это забалтыванье бездны, пустоты. И мы от этого тащимся, и это прекрасно". Я благодарен Дмитрию Быкову за эту подсказку, как и за другие; но формулировку я бы все-таки смягчил. Что и сделал в заглавии этой статьи. Все-таки мы с Быковым тащимся от разного. Когда дотащимся, сочтемся. 25.06.99 |