Философская категория "Я" блестяще разобрана по полочкам в двух песнях "Это я" и "Это не я". В первой - "Я" является средоточием совершенно неразделимых добрых и злых начал, микромиром, в котором, как в капле ртути, отражается вся палитра "радуги" Щ., включая все возможные оттенки серого, черного и коричневого цветов:
Это я, избегавший обмана, испытуя презренный металл на зуб,
(читай - честный и не доверявший никому?)
Это я,
отрицавший тирана не за то, что он зверь и вандал,
а за то, что он глуп,
(читай - интеллектуал, а будь тиран умен, признал бы?)
Это
звон хрусталя и алтына,
это радуга ртути и льда....
Эту тему балансирования на грани между двумя началами мы уже подробно обсудили при разговоре о "Черном волке" (раздел V).
Во второй песне ("Это не я") показана вся переменчивость, все непостоянство "Я" как функции времени. "Я" смотрит на свои собственные фотографии, как на давно оставленный позади берег, и себя в них не узнает:
Неосторожно
взяв почин
впредь обходиться без личин,
склеить пытаюсь два словца
от своего лица.
Битые сутки с тяжким лбом
сиднем сижу, гляжу в альбом.
Что до словес - язык не враг.
Что до лица - никак.
Вот гувернантка, с ней дитя,
милый ребенок. Но, хотя
брезжит повадка в нем моя,
все-таки он не я.
Вот шалопай в Крыму меж скал,
менее мил, уже не мал,
скачет вождем земли всея.
Только и он не я.
Аналогичных случаев в Одессе, наверное, не счесть: я от себя в Крыму в том же возрасте сейчас готова откреститься руками и ногами. Сколько раз ты, читатель, задумывался над тем, какая цепочка случайностей привела к тому, что ты сейчас имеешь и представляешь собой, говорил себе, что, мол, уж сейчас-то я бы таких глупостей, как тогда, не сделал, а с другой стороны, я бы сейчас не был тем, кто я есть, если бы тогда всех тех глупостей не наделал. Как заключает к концу странствия один из персонажей Щ.: Мой ли это голос? Нет, он чей-то. Я ли это еду? Нет, другой. ("Вьюга замолчит") Но слов из песни не выкинешь, как и фотографий из альбома.
Вот и
опять не
я, а он -
в Санкт-Петербурге меж колонн,
вовсе не мал, давно не мил,
к Бирже
спиной застыл.
Тщетно он ждет, когда Нева
скажет ему "comment ca va",
волны идут себе как шли.
Выкуси, вождь земли.
("Это не я")
(К вопросу об интертекстуальности: ср. последнюю строфу с исследованием своего "Я" у Мандельштама:
С
глупостью важной напыжившись, в митре бобровой
Я никогда
не стоял под египетским портиком банка,
И над
лимонной Невою
под хруст сторублевой
Мне
никогда-никогда не плясала цыганка
или - через утверждение, а не отрицание - у Бродского:
Я
входил вместо дикого зверя в клетку...
С высоты ледника я озирал полмира,
Трижды тонул, дважды бывал распорот...)
Возвращаемся к "Я" Щ.: Дальше не лучше... Это не я, пускай похож, ты, академик, врешь.
Снимок
за снимком, дым, клочки.
Скулы, виски, очки, зрачки.
Дети, отцы, мужья, зятья.
Кто же из оных я?
Разве, быть может, тот, в углу,
что, прижимая лед к челу,
битые сутки, гриб грибом,
тупо глядит в альбом.
("Это не я")
В принципе ответ про частное "Я" здесь заканчивается. Дальше Щ. уже переключается на другой аспект неоднозначности "Я" - генезис человека-парохода, самозарождение его из Слова, выскальзывание в метафизическое пространство, уход из-под отеческого покровительства и покрывательства автора-человека в полнейшую беззащитность и подсудность любому и каждому:
Может
быть, он моим сейчас
голосом ахнет, вместо глаз
к небу поднявши два бельма:
"Боже, какая тьма!"
Может, хотя
бы он - не дым.
Впрочем, тогда - что делать с ним?
Сжечь? Изваять? Убить? Забыть?
Может быть, может быть.
Ср. Борхес ("Борхес и я"): "Не стоит сгущать краски: мы не враги - я живу, остаюсь в живых, чтобы Борхес мог сочинять свою литературу и доказывать ею мое существование. Так или иначе, я обречен исчезнуть, и, быть может, лишь какая-то частица меня уцелеет в нем. Мало-помалу я отдаю ему все, хотя и знаю его болезненную страсть к подтасовкам и всяким преувеличениям. Мне суждено остаться Борхесом, а не мной (если я вообще есть), но я куда реже узнаю себя в его книгах, чем в каких-либо других или в самозабвенных переборах гитары. И потому моя жизнь - бегство, и все для меня - утрата, и все достанется забвению или ему, другому. Я не знаю, кто из нас двоих пишет эту страницу."
Ср. Щ. ("Обращение к герою"): тебя я создал, но исчез при этом сам... побег немыслим, но побег необходим. Спрашивается, для кого из них двоих? И куда бежим?
Вершин гуманизма Щ. достигает, на мой взгляд, и в теме одиночества. Именно на Настоящих Героях, и в особенности, в автобиографичных моно-выходах из-за кулис он звучит для меня по-настоящему близко и родственно.
А если
страшно глядеть вокруг - давай гляди на меня!
Вот я, хоть в лоб меня, хоть в корму - все счастлив, как идиот,
Хотя и кажется кое-кому, что это мне не идет.
("Песня среднего человека 2")
Нет, я
не жалуюсь, я в принципе привык бы и к тому,
что мир бывает невнимательным и
черствым,
Что благородным образцам он соответствует не шибко
или требованьям высшим отвечает не
вполне.
Черт с ним!
Не отвечает, и черт с ним!
Но почему в таком количестве, во всяком переулке,
изначально, бесконечно и как раз по
отношению ко мне?
("Австралия")
Шутки в сторону: одиночество штука серьезная. Очень глубоко в эту темунас погружает многоплановый сюрреалистический образ из "Ночного дозора": с одной стороны, автор едет в поезде, с другой, это просто бессонница, размышление в ночи о чем-то важном, о чем и название. Тема поезда убедительна как в зеркале русской революции:
Томная
соседка по купе. Но нет, никак нельзя.*
Тысяча резонов не велят. Согнись, уткнись в окно.
Такое дорожное настроение: пассажир сжался в своем углу, прильнул к окну, за которым такого же, как у Пастернака, табачного как мысли цвета, даль:
Важное
в потемках что-нибудь увидишь там.
Хотя, скорее проглядишь... Да вот, уже и проглядел.
Окончательно махнул на себя рукой. А пастернаковский жар соблазна меж тем вздымал как ангел два крыла крестообразно:
Яблок
бы сюда, и коньяку... Но нет, пардон, гарсон.
Каждому понятно, что нельзя. Моргай, считай гудки...
либо и подавно не заснешь - не разрешат
ни этой шаткой тишины, ни той, иной, иной, иной...
Важное в потемках что-нибудь, фантом, какой ни есть...
Хочешь игнорировать его? Не сметь! Молчать! Моргать!
Сказано же русским языком: никак нельзя.
Уж тут не то что Боже мой, а просто мамочки мои...
Здесь в ответ на вопрос "Я ли это еду?" мне хочется скаламбурить "А кто ж другой?" Вам, читатель, никогда не приходилось гасить жар соблазна крупной солью одиночества, выбирая фантомы, а не соседок по купе?
Одиночество тут, кстати, двойное: томная соседка тоже вся в слезах. Поезд, наверное, не дальнего следования, иначе бы разговорились. Да хоть бы и ближнего, дело же не в Англии, спросил бы хотя бы, о чем дева плачешь, о чем слезы льешь, самому бы, глядишь, легче стало. Что уж сразу нельзя никак? Разве речь только лишь о том, чтобы всю жизнь просвистать щеглом, заесть ореховым пирогом? Но и здесь разговаривать некогда, да и зачем. Сумма двух одиночеств без магии любви не дает Zuzammenheit (немецкое слово, начисто отсутствующее в русском, антоним "одиночества", буквально если перевести, выйдет "вместество"). Да Щ. и без слов все прекрасно понимает, об этой соседке он напишет отдельную песню ("Романс"): ну вот и плачет она, вот и кувшин разбивает, на пять или шесть, Бог весть, мертвых таких частей, а все из-за того, что красавцев таких не бывает. И он тут же о своей иной-иной-иной. Пейзаж за окном оказался отражением освещенной внутренности вагона в стекле электрички, фантомы отразились один в другом и умножились. Легче от этого никому не стало.
Без коньяка разговор не завязался, оно и понятно:
Вагонные
споры - последнее дело,
Когда больше нечего пить.
Но поезд идет, бутыль опустела,
И тянет поговорить.
И двое сошлись не на страх, а на совесть -
Колеса прогнали сон.
Один говорил - наша жизнь - это поезд.
Другой говорил - перрон.
Ассоциация из "Машины времени" выводит нас на другой уровень прочтения: может, Щ. здесь как раз и говорит, что жизнь - это поезд? (Он к этой аллегории уже прибегал в своем раннем творчестве - ср. "Сквозь сон насчитал я..."
...Но
те же колеса стучат подо мною,
Хоть я их не слышу, хоть я их не вижу).
Тема бессонницы в "Ночном дозоре" реалистически убедительна не меньше темы дороги:
Конница
того гляди мелькнет - спроси: "А сколько вас?"
Чайки налетят - не оплошай, сочти, сочти число.
Станут обращаться во слонов - и тех сочти,
их легче легкого считать, они летают не ахти...
Был бы пальмой - рос бы стройно,
жил бы долго, спал бы крепко...
Трудности у сотого слона - болит плечо.
Еще немного, милый зверь, и можешь дальше не лететь...
Но просто бессонница - не просто бессонница: эта тема гораздо шире, чем юморное изображение попыток заснуть, когда не спится. Она заключает всю песню в себя как в рамку, переводит ее в другое измерение. "Ночной дозор" начинается с ноты беспокойства:
На бок
бы теперь и наповал - но нет, никак нельзя.
Рокот в перепонках начеку: "Не сметь! Не спать! Моргать!"
и эта нота преследует нас всю дорогу в этом поезде-жизни как боязнь остановки - выхода на перрон:
Отдых
- привилегия глухих, а ты не спи.
Ты слушай длинные гудки, покуда кратких не черед.
Отдых - привилегия слепых. Не спи! Моргай! Танцуй!
Ноги-руки, думаешь, зачем? Затем! Нам лучше знать.
Лейтмотив гудков в телефонной трубке ассоциируется со звонком на небо, с попыткой поговорить с Богом (ночь тиха, пустыня внемлет Богу), отыскать философский камень смысла жизни, иначе ведь самому хуже будет:
...Моргай,
считай гудки,
либо и подавно не заснешь - не разрешат
ни этой шаткой тишины, ни той, иной, иной, иной...
канешь в небытие, сгинешь между этой тишиной и той. Предупреждение о том, что было бы, если б заснули, повторяется еще раз в конце песни
Есть
еще лекарство, говорят: глотнул - и как нырнул,
сразу в перепонках никого, гудков ничьих нигде...
и решительно понижает в значении тему одиночества в любви:
Что-то
лишь такое о любви, едва-едва...
Об этой около в слезах, и той, иной, иной, иной...
Еще одна тема дороги ("Памяти всех") - заметки путешественника о Риме, в которых я словно вижу свой первый приезд в другую столицу Европы (Рим с собою взять не можно, помаячь пока что возле)
На
скамейке ренессансной, у античного забора,
не забудь, что ехать скоро, и бесед не проводи.
Что там за архитектура, синьорина?
Что за флора там, синьора?
Не твоя печаль, приятель, погулял и проходи.
узнаю в них собственное бессильное ощущение скольжения по поверхности с фотоаппаратом в руках (по выражению Бродского) - которая [тема дороги т.е.] у Щ. разрастается в тему жизни:
В свой
черёд коснётся слуха
тот сигнал валторны строгой,
что вязать велит пожитки.
Ни пера тебе, ни пуха.
Отдохни перед дорогой.
Влажный рассвет тебя разбудит,
портье ключами щёлкнет,
а дальше - как придется.
Жизнь одна, второй не будет.
Но пока валторна смолкнет,
колокольчик распоётся.
И здесь я еду, а не кто-другой.
За свою я безоговорочно готова признать и хандру в разговоре с деталью декора ("Рыба"):
Дожил,
изник в товаре -
язык на месте, а слов ничуть.
Рыба в стеклянном шаре
меня смущает, не что-нибудь.
Смотрит она сурово,
молчит неслышно, блестит едва.
Рыба, шепни два слова!
Хотя бы что ли "Жива, жива".
Мелких себе в убыток
набрал причастий, вручил на чай.
Свился предлинный свиток
в предолгий ящик. Прости, прощай!
Тщетно топчусь кругами,
не возле даже, а вне всего.
Рыба, взмахни руками!
Минор немыслим - спугни его!
Осень, дожди, дремота,
бездонный омут, бессонный гнет.
Бледный на фото кто-то
вот-вот очнется и подмигнет
"Помнишь кофейню в Сохо?"
Конечно, помню, да толку что?
Хандра у нас на глазах доходит до фигуры отчаяния:
Рыба,
мне очень плохо!
Мне даже хуже, чем только что.
превращается в этакий штопор-ступор, в сложившего крылья гения "Меланхолии" Дюрера:
"След
мой волною смоет",
пропел ребенок - и след пропал.
В гости сейчас не стоит -
явлюсь к разъезду, скажу, проспал.
Или останусь дома,
с ковра не двинусь - не та луна.
Осень. Минор. Истома.
Какие гости, когда волна?
последней репликой грозит и вовсе перерасти в мировую скорбь. Отсылкой к "Депрессухе" нашей незабвенной Масяни, я хочу подчеркнуть, что и здесь, в таком, в общем-то, жалостливом автопортрете, проступает характернейшая черта Щ.: он распространяет свое язвительное отношение к миру и на себя самого, чем достигает отстраненности от своих собственных эмоций. Беспристрастно наблюдая за собой, Щ. в очередной раз в решительный момент ускользает от нас, "запирается", не позволяет себе самому даже в автопортрете окончательно слиться с самим собой, и тем самым лишает свою речь эффекта непосредственности. Но за счет этого он, нельзя не отдать ему должного, достигает изрядной объективности, и тем самым с присущим ему чувством такта избегает соблазна поддаться самолюбованию, растрогать себя самого, подобно венецианским скрипачам из писем Дюрера, которые играют так жалостливо, что сами плачут.
Про пронзительный образ одиночества из "Chinatown" и говорить страшно:
"...нет
заглавной буквы, есть простая,
мелкая, для выплаты, для траты,
нет начала, есть квартал Китая,
есть Китай квартала, вросший в Штаты
Северной Америки, я тоже,
видимо, врасту." Конец цитаты.
Так или примерно так, похоже,
в лавке сувениров и безделиц
из фаянса, воска, камня, кожи
думает, быть может, чужеземец
Тому, кто не жил подолгу за границей, возможно, не понять всей глубины одиночества человечка, затерянного среди небоскребов какого-то очередного down-town, всей хрупкости лавки небылиц, сотворенной из шандалов и жирандолей.
Он по
лавке в ритме как бы танца
ходит иностранными стопами,
роется руками иностранца
в торбах с черепками, с черепами...
Такому человеку, пока он сидит в своей скорлупе, уже нет хода ни назад, ни вперед, и он уже ниоткуда и в никуда, его дети, может быть, врастут в Штаты Северной Америки, он - никогда. И так-то
он не
здесь уже, он по соседству
где-то, ближе к детству, к школе, что ли.
Гаснущие блики ближе к сердцу
принимает он, чем нас с тобою.
Ближе к водам Стикса, чем канала,
он стопу преследует стопою
и то, что в мире Щ., где все живет в живительной атмосфере Слова, чужеземец
что-то
сочиняет, напевает,
морщит бровь и шевелит губами.
Сочинив, немедля забывает
все, но, хоть и знает, что забудет,
записать не хочет, хоть и знает,
сам, что первый после рад не будет.
мне представляется жестом самого беспросветного отчаяния, полнейшим его апофеозом, тихим бессильным бунтом против всего и вся. По поводу того, сгорит рукопись или нет, еще можно порассуждать, пококетничать, сделать вид, что оно и неважно:
Это я,
на стене Валтасара нацарапавший только что весь
сей бред.
А спасется ль затем от пожара эта рукопись, право, Бог весть.
Почему бы и нет?
("Это я")
но не записать Слово означает не дать ни ему, ни себе никакого шанса на выживание. В мире Щ. такой жест должен быть равносилен самоубийству, погребению себя заживо под слоем пыли среди нетленных манускриптов и палимпсестов:
Нет
начала, есть огонь шандала,
есть чужак, утративший прозванье,
в сумерках китайского квартала,
в лавке небылиц, в одно касанье,
с мелкой буквы, со строки не красной,
длящий не своё повествованье.
("Chinatown")
Это действительно <бессмысленное> существование с мелкой буквы, со строки негласной, утрачивание своего имени, идентичности с собой самим, превращение в моллюска, в улитку, в каркас самого себя.
А вот одиночество совсем другого рода, пожалуй, не страшное, как считает Г. Хазагеров, а завидное - песня "Другое обращение к герою". Хазагеров утверждает, что Люцифер своим появлением перед героем несет ему страшную весть о поражении и одиночестве. На мой взгляд, появление ангела утренней звезды в столь отчаянный момент -
Ты
опустишь руки, словно раб
цепной, который бревна
ворошит и камни движет,
и отчаянье пронижет
кровь и плоть твою тогда.
И совсем уже бесстрастно,
ни контраста, ни пространства
не боясь, уже у края,
прямо в
публику ныряя,
прямо в чёрные ряды,
ощутишь спиной негибкой,
что глядит тебе с улыбкой
кто-то вслед. И будет это
Люцифер, носитель света,
ангел утренней звезды
- скорее обнадеживает (точно так же, как "горизонт", по-моему, не однозначно замыкает круг, даже появившись в "словаре": где имеется горизонт, там еще есть к чему стремиться, пока любопытство вам не изменяет), придает наконец-то смысл метаниям героя из Крыма на Суматру, из Гранады в Бирму. Может быть, я слишком наивно и буквально понимаю текст Щ., но мне кажется, что в словах Люцифера,
"Без
моей команды, - скажет
он, - вокруг тебя не ляжет
мгла, и медленной волною
не сойдется над тобою
восхитительная тишь.
Так что где-нибудь в Лаосе
потанцуй еще на тросе,
или где-нибудь в Майами
помаши еще руками -
может, все-таки взлетишь..."
заключен совсем другой смысл. Конечно, эту реплику можно услышать, как саркастический хохот одноногого капитана Сильвера: "Копайте-копайте, ребята, может быть, выкопаете пару старых желудей". Но ведь воздается по вере, Воланд, прозрачнейшая параллель Люцифера Щ., (мелькающего в его мире то здесь, то там: Сквозь сумрак мне видится кормчий хромой, изящна его хромота - "Автопародия"), по крайней мере, так воздавал. Я верю вот в какую схему.
Демиург-создатель-наблюдатель считает своего героя полнейшим недотепой, не способным уверовать в очевидную истину ("таблички восковые"), по его мнению, тот только без толку протреплется по плохим театрам и пропляшет пред бумажным (а не настоящим) божеством, и эти бесплодные мотания послужат ему в лучшем случае назиданием, а в худшем - наказанием за непутевость и инакомыслие:
И
раскаешься тем паче
в должный срок - но как иначе,
я ведь брал счета к оплате,
а тебе с какой же стати
быть удачливей меня?
С его точки зрения, затея с самого начала обречена на провал. И вот когда это становится очевидно уже и самому герою, появляется Люцифер, который несет весть, что а) герой трепался совсем не напрасно, за ним стояли и наблюдали, и опекали его высшие силы, б) эти высшие силы (улыбкой вслед) трепания его одобрили, в) дают ему знать, чтобы он и дальше старался, может, и добьется своего. А то, что наверняка не сообщают, что взлетит, так это, чтобы не отбивать охоты, пусть, мол, честно все отрабатывает, хотя бы даже и полной гибелью всерьез. Эта весть и интонационно, и текстуально (где-нибудь в Лаосе потанцуй еще на тросе) перекликается с темой беспокойства из "Ночного дозора":
Отдых
- привилегия слепых. Не спи! Моргай! Танцуй!
Ноги-руки, думаешь, зачем? Затем! Нам лучше знать.
Я исхожу из того, что мрак, куда персонаж "Другого обращения к герою" уже совсем готов был нырнуть, и который без команды свыше его не поглотит, это публика, черные ряды - аллегория не смерти, а ухода со сцены, безвестности, а тишь - (так часто представляющаяся восхитительной и желанной тем, кто на сцене, ибо именно в ней-то им и отказано, как в возможности вести без помех свое частное существование, не потому ли еще младенцем Щ. и закапывает листок, где указан его рост и возраст, и вес, и адрес, и род занятий, и забывает, где закопал - "Еще младенцем...") это то, что героя ожидало бы по ту сторону рампы - безгласное существование чужеземца, мир, где все равно, жив ты или уже умер, и жил ли вообще. И в том, и в другом Люцифер герою отказывает, настаивая на том, чтобы он продолжал свои игры. Таким образом, по-моему, эта весть является вестью об избранничестве. Если герой сам принимал решение о выходе на подмостки, то об уходе с них решать не ему. В конце концов, как мы знаем из восковых табличек, ангелы почем зря башмаки не треплют и кому попало не являются: Иаков свою хромоту воспринимает как знак возвеличивания главы. А одиночество - самый обычный удел избранных. (Ср. Пастернак "Гамлет":
Гул
затих. Я вышел на подмостки.
Прислонясь к дверному косяку,
Я ловлю в далеком отголоске,
Что случится на моем веку.
На меня
уставлен сумрак ночи
Тысячью биноклей на оси.
Если только можно, авва отче,
Чашу эту мимо пронеси.
Я люблю твой замысел упрямый
И играть согласен эту роль,
Но сейчас идет другая драма,
И на этот раз меня уволь.
Но продуман распорядок действий
И неотвратим конец пути,
Я один, все тонет в фарисействе.
Жизнь прожить - не поле перейти.)
Если весть Люцифера кому и несет поражение, то скорее скептику-демиургу, полагавшему, что истина едина и неделима и спасение только в Слове, а делание чего бы то ни было другого бессмысленно. Этим щелчком по носу ему дают понять, что герой отстоял у него свое право на свой выбор. С другой стороны, и для демиурга это поражение оборачивается победой: подтверждением жизнеспособности его созданий, его могущества как демиурга. И он, конечно, хоть и смущен, и удивлен, но ужасно этой новости рад. Я даже не исключаю, что он в своем безграничном озорстве сам же этого ангела герою и подослал. Да и вообще, все это часть единого замысла. Эта мысль родилась у меня из сопоставления "Обращения к герою" с "Другим обращением к герою". В первой песне Щ. впрямую подстрекает к бунту, предлагает герою действовать, исходя из того, что ему дано как данность, и не сетовать, как персонажу Сэлинджера (и как пассивному большинству созерцателей в мире Щ.), на то, что обстоятельства к тому не располагают:
Я
подарил тебе прескверную страну, о мой герой!
Она - как контурная карта, и по ней - горизонталь
наискосок... Другой державы не имел я под рукой.
Здесь нет дорог, и потому - побег немыслим. Очень жаль,
но это так. Черты ландшафта, словно псы, куда ни правь,
одни и те же, что навстречу, что вослед.
И пренебречь не уповай: забвенья нет.
Вновь - явь.
Кровь. Дым. Зной.
Версты. Монстры.
Сей край - твой.
Тебя я создал, но исправить не берусь. Моя рука
еще в начале, чем могла, тебя снабдила, пилигрим:
мои пороки, озаренья, кандалы и облака -
давно твои. Побег немыслим. Но побег необходим.
Едва помедлишь, как блюстители движенья - тут как тут,
и грохот в дверь обезобразит твой рассвет,
и на пороге - офицер, спасенья нет!
Псы ждут.
Хвост. Шерсть. Пасть.
Мускул хрустнул...
Власть есть власть.
Здесь тема бегства появляется у Щ. в другом контексте, имеет отношение к свободе выбора личности между Добром и Злом, между бунтом и бездеятельностью. Я не случайно вспомнила Гамлета: это же, в конце концов, извечный, как мир, вопрос "быть или не быть". Во второй песне герой на свой страх и риск делает свой выбор - и демиург присылает к герою ангела утренней звезды с вестью об успехе его бунта.
За это прочтение стоит и образ белого персонажа - светлой точки пространства, к которому мы уже неоднократно обращались, из песни "Русалка, цыганка, цикада":
Но
только зачем эти взмахи, зачем этот плеск через борт?
Ты явно напуган, ты в страхе таком, что сбежал бы, да горд.
Едва приступил я к рассказу, а ты уж и белый совсем.
И сразу закуривать, сразу закуривать, сразу. Зачем?
Уймись, не греми кандалами, тебе повезет, повезет.
В твоей поднебесной программе никто ничего не поймет.
В тебе согласятся как раз два фарватера: твой и ничей.
Ты светлая точка пространства, тандем, совпаденье лучей.
Судя по неизменному появлению атрибутов полнейшей внешней несвободы у всех трех персонажей,
- мои пороки, озаренья, кандалы и облака давно твои. ("Обращение")
- словно раб цепной ("Другое обращение")
- не греми кандалами ("Русалка")
при постепенном увеличении степеней свободы внутренней, т.е. свободы выбора,
- Побег немыслим. Но побег необходим. ("Обращение")
- сбежал бы, да горд ("Русалка")
- Ты дерзнешь, как от заразы, прочь бежать, презрев наказы, коих альфа и омега - в отрицании побега, дескать, тоже болтовня. ("Другое обращение")
можно предположить, что все три персонажа на деле - одно лицо. И уж в последней-то песне ("Русалка") весть, доставленная герою, более, чем однозначна:
Дерзай,
мизерабль грандиозный. Быть может, за твой-то визит,
Смягчившись, каратель межзвездный и нас, остальных, извинит
и несет ее ему здесь сам Демиург. Вопрос "быть или не быть" решается в пользу быть. Мир спасет не просто красота, а красота деятельная. Еще одна вершина гуманизма в мире Щ.
Да и для нас, простых смертных, эта весть - большая поддержка и утешение: "ищущий да обрящет", этакое неожиданное покровительственно-ободряющее похлопывание по плечу в трудную минуту: "ну что ты отчаиваешься, не все еще потеряно." Реплика Люцифера в "Другом обращении", конечно же, прочитывается и ровно наоборот: если считать мрак и тишь аллегорией смерти, а фразу "может, все-таки взлетишь" откровенно издевательской ("пилите-пилите, Шура, может, они золотые"), то тут получится один из рассказов старухи Изергиль: муки разуверившегося во всем героя продлеваются, смерть от него отворачивается. Но, в общем-то, мне эта версия представляется малоубедительной, поскольку состав преступления - неверие в таблички восковые - как-то слишком неадекватен суровости такого наказания. В мире, где гораздо худшие преступления сходят персонажам с рук безнаказанно, такой приговор небесного суда был бы просто вопиющей несправедливостью, а в свете того, что Щ. сам подстрекал героя к бунту, - просто откровенным надувательством. В конце концов, Люцифер же смотрит герою вслед с улыбкой.
Но до определенного момента я и сама этой улыбке не придавала большого значения и воспринимала "Другое обращение к герою", как высказывание от моего имени мнения о невеликой цене суеты мира, лежащего вне восковых табличек, и только много позже стала идентифицировать себя с пляшущим на канате героем, а не его собеседником. Это произошло, когда я услышала эту песню как весть о своем поражении в нескончаемом споре о смысле жизни с одним очень близким другом, которого много лет считала недотепой, гоняющимся за двумя зайцами, из которых оба неправильные. Послав ему этот текст Щ. в ответ на его попреки в том, что я в очередной раз навязываю ему собственное мнение, я как бы сообщила, что лишаю себя права на решение о том, что есть истина, что, хоть и с большим запозданием, но учусь уважать его право на выбор жизненного пути, его метания, признаю, что мы сделаны из одного теста, и что все неоднозначно: сегодня ты свысока из-за восковых табличек смотришь на метания другого, завтра он говорит тебе "ну что ты отчаиваешься, не все еще потеряно". Но и до сих пор в минуту отчаяния, когда волна, я и сама готова услышать в ней демонический хохот одноногого капитана, который лучше меня, канатоходца Тибула, знает, где кошка зарыта. Кроме того в этой пессимистической версии прочтения и свобода выбора оборачивается полной несвободой: какая уж тут свобода, когда сплошные команды свыше.
В общем, где уж тут разберешь, кто прав, кто виноват, свет несет этот ангел или тьму, когда даже жертва, палач и плаха - одна субстанция. И - в копилку к разговору об авторской позиции (раздел IX) - где уж тут разобрать, на каком рубеже автор, когда у тебя самого позиций, как семь пятниц на неделе.
* Ср. Мандельштам: а мог бы всю жизнь просвистать щеглом, заесть ореховым пирогом, да, видно, нельзя никак.